15
Темляков, бережно держа в руке цветущую ветку, тихонько стал удаляться, боясь стряхнуть, уронить хоть один лепесток. Он знал, что где-то тут, недалеко от Коровьего вала, в булыжном его Замоскворечье, на сочной земле тихой улочки стоит за чугунной решеткой дом, в котором ждет не дождется своего Одиссея красавица Дуняша. Он откроет тяжелую калитку, ступит на шлифованные плиты дымчатого песчаника и увидит за ясной золотистостью окошка Дуняшину головку, разделенную надвое прямым пробором прически. У нее даже носик и тот поделен на две половинки мягким хрящиком.
Он улыбался, лаская мысленно милые подробности любимого лица, и, предвкушая радость встречи, не заметил, как серый дощатый забор отгородил его от цветущей яблони и синего озера с лебедями... Он с удивлением подумал о Паше, не понимая, почему она осталась там и не пошла вместе с ним, но близкая встреча с Дунечкой, трепет сердца, которое плескалось в груди, отвлекали его.
Темляков заторопился, хотя забор мешал ему представить место, где он очутился вдруг, и не давал ему ориентира, в какую сторону ему надо торопиться.
Грубо сколоченный из грязных шершавых досок, забор этот завалисто и шатко тянулся вдоль незнакомой улицы. За забором что-то строилось. Кто-то колотушкой бил там по тяжелому железу, выбивая, видимо, схватившийся бетон. Эти сырые удары колотушкой вдруг остановили его, что-то в нем звонко треснуло, прошлось острой искрой от затылка до груди, словно один из этих одуряюще громких ударов пришелся ему по голове или по сердцу, которое мгновенно вспухло от ужаса, как горло от слез.
Он не успел осознать, почему эти бухающие по голове удары вызвали в нем смертельный ужас, он лишь понял, что ему очень плохо и что та чернота, которая затмила мир и вызвала рвоту, уже непреодолима. Ему лишь показалось на миг, что, нащупав руками во тьме шершавые доски, он все-таки удержался, найдя опору, и не упал.
Но тело его падало, как будто лопнул канат, на котором оно держалось, и, потеряв опору, оно валилось теперь во тьму, за борт, в пучину, во мрак могучей реки...
Руки его, скользя по занозистым доскам, скользили, казалось, по раскаленному до солнечной ярости огненному брусу, сжигавшему пальцы... Темляков в сумеречном сознании пытался оторвать их от этого бруса, который будто бы своим сверканием слепил ему глаза. Но чувствовал, что сил уже нет у него сделать это. Он сполз обмякшим телом в этот огненный смерч, в котором что-то лопалось и клокотало, будто тело его, объятое огнем, жарилось в испепеляющем пепле.
«Стыд какой, — думал он из последних сил, понимая, что упал на улице. — Ах, как неловко!»
Ему казалось, что он сумел улыбнуться, преодолев предательскую слабость, и что люди, увидев его упавшим, поймут, что он не потерял мужества.
Он улыбался, как тот мальчик, который упал на камни и расшиб колени. Огненная боль в коленных чашечках была невыносима, но он, морщась, старался улыбнуться, зная, что на него смотрят такие же, как он, мальчики и девочки, у которых на лицах улыбки.
— Леночка, ты где? — услышал он голос из-за забора.
— Я тут, мама, — отозвался нежный голосок той, что жила в саду за глухим забором. — Я тут, — повторила девочка. — Я тут, — услышал он взволнованный голосочек. — Я тут...
Это старое сердце сделало последние толчки, заканчивая свой жизненный ритм, и звуки его, отдаваясь в голове, превращались в ласковый голос той, о которой он иногда вспоминал, но которая, как это ни странно, совсем уже не волновала его воображения. Но вдруг она явилась и сказала очень ясно и просто: «Я тут... я...» — и умолкла. А он улыбался, зная, что она тут, и ему было очень хорошо от сознания ее близости.
Это душа его, доживающая в мертвеющем теле последние мгновения, шептала меркнувшему разуму Темлякова тщетные утешения, чтоб он не очень боялся смерти, потому что все живое на земле очень боится ее. А умирать надо обязательно, и каждый должен сделать это сам и по-своему, не прибегая ни к чьей помощи. Если, конечно, не найдется помощник с колотушкой в руке или с крупнокалиберным револьвером, с каким-нибудь кольтом, например, усовершенствованной системы. Но кара эта миновала Василия Дмитриевича Темлякова. Спасибо и на том.
Но вот что странно. Ему ведь мерещилось в предсмертном видении, что он падает под забор, протянувшийся вдоль улицы, цепляется за него руками, стыдясь, что падает на улице, на глазах у прохожих. Ему было очень стыдно падать. Он, в общем-то, никогда и не падал раньше на улице...
На самом же деле тело его нашли в лесочке, недалеко от Подосиновки, на тропинке, ведущей к кладбищу... Он лежал, свернувшись калачиком, около ствола старой сосны, корни которой костяными змеями переплели утоптанную тропинку. Ценных вещей у него никаких не было, денег всего два рубля с мелочью. Потертый кожаный портфельчик, похожий на тот, что носят школьники, был тоже пуст, если не считать бутылки кефира, двух бутербродов с сыром и букетика едва распустившихся ландышей. Причем ландыши были живые, корни их белели в черном и влажном комочке земли, обернутой сырой тряпицей и газетой. Видимо, он нес их на могилу брата.
Он своей мертвой улыбкой очень напугал женщину, наткнувшуюся на него. Но, слава Богу, она не потеряла рассудка и, придя домой, тут же позвонила в районную милицию. Труп его едва успел остыть. Хорошо, что он упал на тропинке, а не в чащобке леса. Майские дни стояли очень жаркие, и если бы его нашли не вскоре после наступившей смерти, было бы, конечно, плохо.
А вообще-то Темляков долго и мучительно старел и под конец земного своего существования был слишком слаб для того, чтобы отправляться в такое дальнее путешествие. Во всяком случае, ему следовало позвонить сыну Николаше и уж если ехать, то ехать вместе с ним на Сашину могилу. Здравый смысл подсказывает именно такое решение.
Хотя, конечно, все добрые дела, все подвиги во имя истины и человечности свершаются, пожалуй, за пределами здравого смысла. Темлякова никак нельзя упрекнуть задним числом в опрометчивом поступке — он ехал на электричке и шел пешочком на могилу брата, чтобы вкопать в нее живые ландыши. И это был его подвиг — маленький, но хорошо прочувствованный, нравственно подготовленный подвиг старика, осознавшего только в конце своих дней трагизм гибели брата и словно бы почуявшего перед собственной гибелью особенное, пронзительно-острое, горькое родство с ним. Как будто бы оба они — и Саша и Вася — сошлись наконец в единой точке своего земного бытия и чудом, прорвав завесу времени, подставили обе головы под тяжелую колотушку чуть ли не в один и тот же миг. Саша, правда, немножко пораньше...
Это был, конечно, подвиг! Хотя никто из родственников, в том числе и Николаша, не понял этого, и в горе своем они досадливо упрекали старика за безрассудство, которое обошлось им лишними хлопотами и лишними тратами денег, против чего всегда восставал сам старик, требуя, чтобы его сожгли, а пепел закопали в могилу Дуняши. Было, правда, время, когда он просил сына развеять его пепел по ветру, но к концу своих дней передумал, придя к мысли, что это будет слишком хлопотно да и пошло, по сути, безнравственно, потому что на земле не осталось такого местечка, где бы не ступала нога человека, а кому приятно знать, например, что он идет или расположился отдохнуть на земле, которая удобрена его пеплом.
Он все обдумал и, конечно, скопил денег на свои похороны, но вот не учел, что может упасть далеко от дома и что это потребует от сына лишних затрат. Тут он, конечно, промахнулся...
«Промазал», — как сказал бы он сам.
Кстати, Василий Дмитриевич Темляков задолго еще до конца земной своей жизни очень опустился и стал неузнаваемо неряшлив, грязен и даже вонюч. Его трудно было узнать.
В грязно-лиловом выцветшем пиджаке, такой же весь грязно-лиловый, обожженный солнцем до кирпичной тьмы, согбенно сидел он, бывало, в трамвае и отрешенно смотрел в окно. Сивая щетина, в густоте которой белый волос спорил с серым, пчелиным роем облепила его лицо, заползла за уши и обметала иссеченную морщинами шею. Мокренькие, как у ребенка, губы болезненно розовели в этой волосяной гуще, особенно нижняя губа, капризно выпавшая из-под верхней, проваленной в беззубую полость рта. (У него сломался протез, и он не нашел в себе ни сил, ни желания заказать новый.)
Сквозь запыленное стекло видел он грязные дома, кривую штукатурку стен, покосившиеся двери, окрашенные суриком, бетонные панели новых, но тоже уже одряхлевших домов, убогую плоскость неряшливых их фасадов — весь этот мрачный хлам, в котором гибла измученная, поруганная Москва. Все это давно уже перестало волновать Темлякова, он покорился неизбежности и, понимая себя по привычке большим и некогда красивым, но увядшим цветком, понуро смотрел на дряхлеющий мир за окошком, не узнавая Москвы, и ждал той же участи, будто был ее неотъемлемой частичкой, каким-нибудь синеньким изразцом или лепным грифоном, заляпанным грубой побелкой.